13. Вагнер Георгий Карлович. (1908-1995). Из воспоминаний доктора искусствоведения, почётного гражданина города Рязань.

Способы воспроизведения: электронная копия
Аннотация:

"В начавшемся 1993 году мне исполнится 85 лет. Так как я последний в роду, то с моим уходом уйдет в небытие и все накопленное в родовом сознании. Мои воспоминания не преследуют никакой общественно-литературной цели. Я не общественный деятель и не писатель. Между тем, в моей жизни, сломленной трагедией 1937 года, было немало такого, что предать забвению нельзя <...>
   <...>
  Каков бы ни был дедушка, может быть, даже очень хорошим в мнении исадских крестьян, но ему грозила потеря всего имения. И это состоялось. Хорошо помню, как однажды (это было, кажется, в 1918 году) зазвонил в набат колокол усадебной церкви, около «красного» дома собралась толпа, и мы узнали, что пришла новая власть и нашей жизни в Исадах [Спасский уезд, Рязанская губерния] приходит конец. Это произошло не сразу. Сначала у дедушки отобрали «белый» дом и заселили его детьми погибших «коммунаров». Конечно, с этими детьми мы вскоре познакомились, даже вместе играли, научились нехорошим словам.
   <...>
  Пришло время — отобрали и «красный» дом, и вообще все имение, предложив деду покинуть Исады. Он переехал в наш спасский дом. Дедушка был очень гордый, он вышел из дома за усадьбу в поле, на дорогу в Спасск, как бы на прогулку. Здесь его догнала тройка с любимым кучером Александром и... прощай, Исады.
  <...>
  Мы приезжали в Исады на отцовской лошади Ястребке, ночевали в доме священника Утешинского и, нагрузив телегу мешками с яблоками, возвращались в Спасск. Поездки эти были для нас, детей, интересны, но никакого сожаления по поводу потери Исад я лично не переживал. До того был глуп... Я не задумывался и над судьбами своих тетушек и дяди Вани. Между тем, тетя Нина перебралась с мужем в Курск (от 1919 года сохранились ее красивые курские фотографии), откуда им вскоре пришлось бежать в Крым, где Борис Николаевич был арестован и расстрелян (советской властью). Оставшись совершенно одинокой, тетя Нина пережила тиф и приехала к нам в Спасск с остриженными наголо волосами. С этого времени я стал самым любимым ею из племянников. Вскоре легальные поездки в Исады прекратились и пришлось ездить и пробираться в сад уже потихоньку, пользуясь знакомством сторожей. Постепенно Исады уходили в прошлое, но оставалось в душе, причем осталось на всю жизнь, воспоминание о чем-то необыкновенно прекрасном, золотом...
   <...>
  Жизнь в Спасске приобрела сложность, и это уже мной осознавалось. В связи с начавшимися крестьянскими волнениями, дедушку, как «заложника», посадили в спасскую тюрьму за высокими белыми каменными стенами. Там были и другие «заложники» из спасских купцов. Помню, как мама носила передачи дедушке. По ее словам, он переносил свою судьбу стоически. А ведь было отчего впасть в уныние, даже отчаяние: вчера — хозяин большого, прекрасно налаженного имения, сегодня — заключенный... Между тем за дедушкой не числились никакие политические грехи. Мы вообще никогда не слышали, чтобы он вмешивался в политику.
     <...>
  В 1927 году я окончил спасскую девятилетку и встал вопрос о дальнейшей моей учебе. Моего отца незадолго до этого перевели с повышением по службе в Рязань. Переехав туда, он решил перевезти к себе и всех нас. В это время в Спасске прокатилась волна арестов. Были арестованы лучшие учителя: Жилинская, Трушин и другие, всего человек восемь. Была, якобы, раскрыта эсеровская организация (!?).
     <...>
  Зимой 1929—1930 года бригаду из учеников [Рязанского Художественного] техникума, в которую включили и меня, послали в Сапожковский район Рязанской области, где очень «туго шло дело» с коллективизацией. Мои товарищи-комсомольцы занимались агитацией, я — рисовал плакаты, писал лозунги. Дело вперед не продвигалось. Когда однажды меня включили в комиссию по описанию имущества местного священника, я не выдержал и под предлогом явки в военкомат дезертировал. Уж очень неприглядным выглядело это позорное «раскулачивание».
    <...>
  Во время моего пребывания в Ленинграде в Рязанском музее происходила так называемая чистка аппарата. Председателем комиссии по «чистке» был Чумин. Во время «чистки» будто бы выяснилось, что Андрей Ильич Фесенко служил в Белой армии и Чумин на одном из фронтов имел с ним встречу с глазу на глаз. Тогда же, то есть в процессе «чистки», А. И. Фесенко было предложено оставить музей, и ему предстояло выселение из музейной квартиры, в которой он жил со старушкой матерью. Предстоял и поиск какой-то работы, что тогда, конечно, было сопряжено с трудностями. Но ничего этого не пришлось делать. Вечером (после моей встречи с Андреем Ильичем) пришел к нему Чумин, вызвал Андрея Ильича в соседнюю комнату и во время разговора всадил ему шесть пуль из револьвера в живот. Придя в Рязанское управление НКВД, он будто бы сказал: «Я убил белую собаку»...
    <...>
  Получить работу и прописаться в Ленинграде в то время было очень трудно. После так называемого дела промпартии и накануне прихода Гитлера к власти происходила своего рода «чистка» Ленинграда. Выселяли из города, главным образом, несчастную интеллигенцию, что в таком массовом мероприятии сопровождалось, конечно, произволом. Естественно, что в прописке мне отказали.
   <...>
  Почему я выбрал именно древнерусское искусство предметом своего главного интереса? Ведь в [Рязанской] Картинной галерее этот отдел был самым слабым! Я думаю, что здесь сыграло роль архитектурное окружение, в котором я жил. Так называемый Рязанский кремль представлял собой довольно интересный архитектурный комплекс, состоящий из Архангельского собора начала XVI в., Архиерейского дома с надворными постройками XVII— XVIII вв., Успенского собора XVII в., Спасо-Преображенского собора начала XVIII в., Рождественского собора начала XIX в. и колокольни XVIII—XIX вв. Все это почти не было изучено, и я мог тут «развернуться».
   <...>
  В 1935 году в Рязань снова приехала Людмила Константиновна Розова. На этот раз она приехала не по своему желанию, а в порядке административной высылки на три года из Москвы за то, что она со своими подругами образовала своего рода аббревиатуру из начальных букв своих имен (нечто вроде ЮЛЕАН), которой между собой и пользовались. В этом была усмотрена (не без доноса, конечно) политическая организация. И вот, только что окончившая университет Людмила Константиновна в Рязани (к счастью, город можно было выбрать).
Что делать? Квартиры нет. Работы нет. Если квартиру еще можно было как-то найти, то поступить на работу оказалось труднее. В городе уже начала складываться атмосфера слежки. Плохие вести доходили из Москвы. В 1935 году был арестован и отправлен в Енисейск Г. Г. Шпет, встречи с которым я удостоился в квартире А. А. Терновской. Однажды и меня вызывали в НКВД и допытывались, какие разговоры ведутся у певца Тобольского, которого я часто навещал. Инкриминировали мне и то, что я хвалился своим происхождением от «фашистского композитора Вагнера» (я, действительно, рассказывал о происхождении нашего отцовского рода от двоюродного брата Рихарда Вагнера. Однако тогда все обошлось. Но угроза нависла.
   <...>
  Атмосфера сгущалась. В Рязани начинались аресты, как тогда говорили — бывших эсеров и меньшевиков. Как бывший эсер однажды был арестован ученый секретарь музея В. Н. Остапченко, а вскоре и его жена. Ксения Ивановна предупредила меня, что за моей квартирой следят. Следят за тем, кто приходит ко мне, когда в моей комнате тушится свет.
     <...>
  В 1936 году в Рязанском педагогическом институте была арестована группа молодежи, среди которой находились два человека, тесно связанные с музеем: Иван Дмитриевич Стерлигов и В. Селиванов. Стерлигов когда-то работал в музее, затем переехал в Москву, где занимался библиографией, и уже как известный библиограф часто приезжал в Рязань. В эту пору он, кажется, даже поступил на работу в Рязанский педагогический институт.
      <...>
  Пока мы лихорадочно думали, что делать, стук повторился. На этот раз раздался голос нашей технической служащей Анны Матвеевны, которая никогда не позволила бы себе ломиться ко мне ночью. Совершенно ясно, что дело пахло арестом. Задним числом хочу сказать, что мы нисколько не подверглись такой позорной панике, которая показана (в очень схожей ситуации) в кинофильме «Неожиданные визиты». Однако вместо того, чтобы спокойно открыть засов двери, мы почему-то потушили свет. Зачем? Сделать вид, что никого нет дома? Но это было глупо, так как свет могли видеть в окне перед тем. Кроме того, дверь была не заперта снаружи. Когда, наконец, к голосу Анны Матвеевны присоединился голос директора музея (тогда им был уже не Комаров, а Теплицкий), ничего не оставалось делать, как открыть дверь. Я не видел ни Анны Матвеевны, ни Теплицкого, так как все заслонила фигура высокого человека в шинели и синей фуражке. Он предъявил мне ордер на обыск и арест... «Лейтенант Костин», — представился он.
      <...>
  Ничего предосудительного у меня в комнате не было. Нецензурной литературой я не интересовался, «самиздата» тогда еще не было, корреспонденция моя носила исключительно интимный характер. Но все же! Мало ли что можно придумать. Впрочем, было одно неприятное обстоятельство. У меня на стене висел автопортрет, сделанный в минуты безысходной тоски, я был в образе какого-то живого мертвеца, закутанного в черную мантию (до скул). Мне самому было страшновато смотреть на свои потухшие глаза. При желании можно было истолковать такой образ как выражение полного отказа от жизни, от прекрасной советской жизни. Поди, докажи, что это не так. Впоследствии именно так и оказалось. Конечно, я не вникал в то, что было сказано в ордере. Человек в шинели и синей фуражке (им оказался, как я впоследствии узнал, следователь НКВД Костин) приступил к обыску (Людмила Константиновна много лет спустя рассказала мне, что ей удалось незаметно взять мою адресную записную книжку и изорвать ее! Каким образом она сделала это в присутствии следователя — непостижимо!). Обыск, естественно, ничего не мог дать и не дал. Костин предложил мне одеться, и все мы стали выходить через узкий коридор во двор музея.
      <...>
  Был большой мороз. Наш музейный ночной сторож Вердеревский открыл калитку ворот, я шагнул за них, еще раз взглянул на Людмилу Константиновну, убедившись в том, что ее не арестовывают, влез в черный лимузин и, сопровождаемый Костиным, на десять лет расстался с музеем. Конечно, тогда я не знал, на сколько лет я с ним расстаюсь. Вероятно, я думал — навсегда. Мыслей, что я расстаюсь с жизнью, у меня не было. Поэтому, хотя я и осознавал эмоциональную безудержность своего состояния в тот год, но сказать, подобно Оскару Уайльду, что «я сам погубил себя», я не мог. Я не видел за собой никакого греха. Конечно, находясь в смятенном состоянии, я никак не мог вспомнить евангельских слов: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное». Чувства и сознание мои были приземлены, да и знанием Евангелия я в то время не мог похвалиться. Во мне уже загоралась искра борьбы за жизнь ради возвращения к оборванному счастью-несчастью. Странное состояние! Только недавно, не находя выхода из нравственного тупика, я желал «конца», любого конца. А теперь во мне зажигалось пламя борьбы за жизнь. Естественно, мы ехали молча. Машина остановилась у здания НКВД (бывшая гостиница Штеерт, напротив банка). Костин ввел меня в боковое крыльцо, затем куда-то вниз, в подвальный этаж и водворил в пустой комнате с табуретом. Дверь за мной заперлась. Я был предоставлен самому себе. Не помню, был ли в комнате свет. Помню, было очень холодно. Единственное, чего я опасался — не появятся ли крысы. Желания лечь не было, да и возможности такой тоже не было. Я сидел на табурете и начал приводить в порядок мысли. Первым делом стал вспоминать, какие разговоры и с кем у меня в последнее время были, какие вопросы могут быть мне заданы и как мне на них отвечать. Так как я знал, что незадолго передо мной были арестованы секретарь музея В. Н. Остапченко, а также И. Стерлигов и Селиванов (из Педагогического института), то, конечно, прежде всего я вспоминал разговоры с ними. В. Н. Остапченко был прекраснейшей души человек, если в чем и не разделявший советских взглядов, то никогда не делавший из этого предмета разговоров, тем более того, что в те годы получило нелепое название агитации. С этой стороны никакой опасности Мне не грозило. Стерлигов и Селиванов не были близки мне, и с этой стороны я ничего не ожидал. А между тем все и началось со Стерлигова. Он был отпрыском рязанской дворянской фамилии, до 1917 года владевшей усадьбой «Старая Рязань». Человек неглупый, но с чертами какого-то инфантилизма. (В отношении меня он сыграл постыдную роль Альфреда Вуда — шантажиста, дававшего показания на Оскара Уайльда.) От Стерлигова можно было ожидать всего, чего угодно. Не могу вспомнить, удалось ли мне в ту ночь вздремнуть. Кажется, удалось. Я заметил позже за собой, что нервное напряжение, так или иначе связанное со страхом за свою судьбу, вызывало у меня не бессонницу, не мучительное бдение, а наоборот, провал в небытие, в безразличие, в сон. Так или иначе, наутро меня впервые вызвали на допрос. Сопровождал меня солдат НКВД с винтовкой. Я должен был идти впереди, не оглядываясь и заложив руки за спину. Пошли куда-то наверх, на второй или третий этаж. Перед одной из дверей остановились. Затем меня ввели в довольно большой кабинет, посередине которого стоял очень громоздкий стол со стульями, а в голове его Т-образно — письменный стол. За письменным столом сидел молодой чернявый следователь, как я потом узнал — Иван Назаров. Последовали обычные формально-протокольные вопросы: фамилия, имя, отчество, национальность, семейное положение, занятие и пр. Началось составление протокола. Затем последовал вопрос:
— Ну, расскажите о вашей контрреволюционной деятельности.
Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.
Назаров: Лучше сознавайтесь чистосердечно, это вам зачтется при вынесении приговора.
Я: Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался.
Назаров: Вы знакомы с Иваном Дмитриевичем Стерлиговым?
Я (поняв откуда дует ветер): Да, знаком, но не близко.
Далее последовало описание моего знакомства со Стерлиговым, в котором я обрисовал его довольно случайным человеком в музее.
Назаров: Стерлигов рассказал нам обо всем чистосердечно, признался в своих преступлениях. Он рассказал нам о ваших контрреволюционных взглядах.
Я: В чем же они выразились?
Назаров: Вы читали и контрреволюционно комментировали статью «Смех и слезы Андрэ Жида», опубликованную в газете «Правда».
Я: Да, я комментировал эту статью, но вовсе не контрреволюционно, а с удивлением, что высказывания Андрэ Жида так откровенно опубликованы в газете. (Тогда, естественно, я не мог знать, что примерно за то же самое, то есть за апологию Андрэ Жида, был репрессирован Абрам Эфрос, которому было поручено сопровождать французского писателя по Москве. Правда, Эфрос отделался легко: его сослали в Ростов Великий, в связи с чем Мандельштам будто бы сказал: «Это не Ростов Великий, это Абрам — великий».)
Назаров: Вы настроены антисоветски и высказывались оскорбительно в адрес руководителей партии и правительства.
Я: Да, я комментировал эту статью, но вовсе не контрреволюционно, а с удивлением, что высказывания Андрэ Жида так откровенно опубликованы в газете. (Тогда, естественно, я не мог знать, что примерно за то же самое, то есть за апологию Андрэ Жида, был репрессирован Абрам Эфрос, которому было поручено сопровождать французского писателя по Москве. Правда, Эфрос отделался легко: его сослали в Ростов Великий, в связи с чем Мандельштам будто бы сказал: «Это не Ростов Великий, это Абрам — великий».)
Назаров: Вы настроены антисоветски и высказывались оскорбительно в адрес руководителей партии и правительства.
Я: Я не ругался в адрес представителей партии и правительства, это не в моих правилах. Я мог высказываться резко в адрес тех, кто не соблюдал закона об охране памятников архитектуры. Ведь нарушение Закона недопустимо!
Назаров: Вы ругали Кагановича.
Я: Я не ругал Кагановича. Я протестовал против сноса Сухаревой башни и Красных ворот в Москве (я тогда не знал, что все это был сделано по распоряжению Кагановича).
Назаров: Вы ругали Ворошилова.
Я: Я не ругал Ворошилова, он не имеет никакого отношения к тому, чем я занимаюсь.
Кажется, на этом первый допрос окончился. Назаров дал мне на подпись протокол. Некоторые ответы, неправильно зафиксированные, я отказался подписать и подписал лишь по исправлении записи. Меня повели вниз. Идя по коридору, я должен был поворачиваться (по команде) лицом к стене. Это значило, что навстречу вели арестованного, которого я не должен был видеть. Меня свели снова в подвальный этаж, уже не в одиночную камеру, а в камеру, в которой находились три человека. Один из них — венгр (эмигрант) из города Дебрецена, молодой красивый парень, обвинялся в каких-то недовольствах на производстве. Второй — бывший военный, а ныне райкомовский работник из западнорусских областей — Мозговой. Третий — какой-то толстовец с крайне путанными мыслями. Очень жалко было венгра — у него осталась семья без средств.
В камере ночью бегали крысы. Я кое-как заделал дыру в углу пола. Это было самое противное из жизни в камере. Сторожили нас не солдаты, а милиционеры, которые относились к нам без злобы. Еда давалась конечно, дрянная, но не настолько, чтобы ее нельзя было есть. В перерывах между вызовами на допрос мы делились своими воспоминаниями.
Второй мой допрос был более «императивный».
Назаров: Не отпирайтесь, нам все известно о вашей контрреволюционной деятельности. Билевича вы знаете?
Я: Конечно знаю. Он — художник музея.
Назаров: Так вот, Билевич во всем сознался и все рассказал о вас.
Я понял, что Билевич тоже арестован. Понял, что его тоже продержали ночь в холодной одиночке и он так перепугался, что начал говорить о всяких мелочах, не имевших никакого политического значения. Я понял это из вопросов Назарова.
Назаров: Нам известно, что вы настроены антисемитски. Билевич рассказал вам еврейский анекдот о знаменитых еврейских писателях Пушкинзоне и Лермонтовиче, и вы смеялись.
Я: Я смеялся, но вовсе не злобно-антисемитски, так как это просто безобидно смешно.
Назаров: Идя с Билевичем по лестнице музея, вы остановились перед зеркалом и сказали: «У меня отрасли пейсы, как у жидочка».
Я: Я не вижу в этом ничего антисемитского. У меня есть друзья евреи.
Назаров: Вы всегда имели свое особое мнение и не были лояльны с официальным мнением.
Я: Я не вижу преступления в том, что имел свое мнение.
Назаров: Со слов Стерлигова нам известно, что вы недовольны Советской властью и являетесь вдохновителем молодежной эсеровской организации в Рязани.
Я: Я требую очной ставки со Стерлиговым.
После некоторого перерыва в комнату вводят Стерлигова. Вид у него какой-то ненормальный, как будто его били. Глаза бегают, как у безумного. Назаров задает ему вопросы, обвиняющие меня. Стерлигов подтверждает.
Я: Иван Дмитриевич! Что вы делаете, как вам не стыдно, вы с ума сошли. Ничего этого не было! Я готов плюнуть вам в морду!
Стерлигов сжимается, прячет глаза, что-то бормочет. Совершенно ясно, что его взяли в работу, подавили его психику угрозами (может быть, угрозой расстрела?), и он превратился в мягкий воск. Конечно, он был шизофреник.
Назаров: Ну, что же вы отпираетесь? Ведь Стерлигов подтверждает свои показания!
Я: Я считаю, что Стерлигову верить нельзя. Он страдает шизофренией. Привлекать к допросу шизофреника противозаконно. Нужна экспертиза.
Назаров: А Билевич?
Я: Билевич трус, малодушный человек, вы его запугали. Он несет околесицу не только на меня, но и на себя. Разве этому можно верить?
Увы, я был достаточно наивен, чтобы верить в справедливость тогдашнего следствия. Все разыгрывалось как по нотам.
Таким образом, и этот второй допрос ничем не кончился. Я утвердился в мысли: если я признаюсь хотя бы в одном из обвинительных показаний Стерлигова или Билевича, то, естественно, на меня механически распространятся и все остальные. Я решил от всего отказываться.
После нескольких дней перерыва меня вызвали ночью к Назарову, к которому пришли Костин и еще один молодой следователь. Усевшись вокруг меня, они начали подвергать меня перекрестному допросу, стараясь сбить с толку. Когда после войны я увидел известную картину художника Иогансона «Допрос коммуниста», то она очень напомнила мне мой допрос. Не фигура коммуниста, конечно, напомнила мне меня, а допрашивающие фашисты напомнили мне ту тройку «молодцов», которые хотели смять мою волю, заставить подписать протокол.
Допрос перешел в крики. Один из следователей хватался за табуретку, но я уже успел выработать в себе «иммунитет». Этот ночной наскок не продвинул мое «дело» вперед. Я в своей позиции утвердился.
Зная, что Назаров дружил с моим товарищем по Художественному техникуму Митей Цвейбергом, я однажды намекнул ему, чтобы он запросил мою характеристику у Цвейберга. Как потом мне стало известно, Назаров действительно вызывал Цвейберга, но последний держался честно и благородно. Назаров ничего не смог из него «выжать». Бить меня он, видимо, не решался, это получило бы через Цвейберга огласку.
  Однажды ночью меня вызвал к себе в кабинет на допрос заместитель начальника Рязанского отделения НКВД Рязанцев.
Это был массивный мужчина, вроде Геринга. Он держался резко, даже грубо. Но ничего не добился.
Потом меня вызывал к себе (тоже ночью) заведующий отделом Госбезопасности Багно. Он был мягче Рязанцева, обходительнее. Это была более опасная тактика. Но эта встреча тоже окончилась ничем. И вот настал черед самого начальника Рязанского НКВД. Тогда им был Кривицкий. Облик у этого брюнета средних лет был довольно приличный, он не кричал, не стучал кулаком по столу, а подходил хитро: «Ну чего вы отпираетесь! Ведь нам все известно о вас от человека, с которым вы приятно проводили вечера».
Это был подлый шантаж. Людмилу Константиновну, я не сомневался тогда, конечно, вызывали в НКВД для дачи показаний против меня. Для нее, как административной ссыльной, это было чревато очень плохими последствиями. Но я готов был отдать голову на отсечение, нежели поверить в то, что она могла сказать про меня что-то предосудительное. Я отверг шантаж Кривицкого.
Больше меня не вызывали на допросы, считая это безнадежным. Я удивлялся, что ко мне тогда не применяли мер физического воздействия. Думаю, что причина не в том, что следователь Назаров дружил с моим товарищем Цвейбергом. Я ведь не был каким-либо видным деятелем, «разоблачение» которого (с «признанием») могло дать материал для громкого политического процесса. «Упечь» меня в концлагерь можно было без всяких пыток и т.п.
  Между тем время шло. Однажды мне вручили передачу с разными хорошими продуктами и мандаринами. Я понял, что в Рязань приехал кто-то из родных. Сначала я думал, что приехали из Москвы либо тетя Маруся, либо кузина Наташа. Позднее я узнал, что приехала из Донбасса (из Кадиевки) моя мама. Конечно, она была на приеме у следователя и, уходя от него, встретилась на лестнице с Людмилой Константиновной, которую вызывали, вероятно, по моему «делу». Для Людмилы Константиновны (как она потом мне рассказывала) это был громадный удар: что могла подумать о ней моя мама? Ведь вполне естественно, что у мамы могла зародиться мысль: «Вот она — виновница ареста моего сына». А может быть, не просто виновница, а пособница, даже доносчица? Но моя мама, по словам Людмилы Константиновны, проявила высочайшее благородство. Она не только ни в чем не заподозрила Людмилу Константиновну, но душевно сблизилась с ней и во время своего пребывания в Рязани (вплоть до моего отправления «на этап») находила в ней поддержку.
  <...>
  Однажды нас, жителей камеры, повезли в тюремную баню. Во двор НКВД въехал «черный ворон», в кузове которого были устроены такие кабины, в которых можно было только стоять. Нас стали грубо заталкивать в них, и вскоре мы выгрузились во дворе Рязанской тюрьмы. Это четырехугольное здание с круглыми башнями по углам стоит около моста через железную дорогу, недалеко от Московского вокзала. Оно было построено в 20-х годах XIX в. в стиле «ампир», и я хорошо знал его внешне, занимаясь изучением архитектуры Рязани. Теперь мне предстояло изучить его изнутри.
  <...>
  И, действительно, вскоре меня перевели из подвала гостиницы Штеерт в городскую тюрьму. Вели меня одного, посередине проезжей части улицы, сзади шел один милиционер. Была весна. По пути мне встретился один из одноклассников по школе в Спасске — Сергей Петровский. Он шел навстречу по тротуару и с удивлением оглядывал меня. Сцена была молчаливая, но выразительная. Конечно, Петровский рассказал о ней кому мог. Было ли мне стыдно? Такой вопрос вовсе не риторичен. Брести под конвоем по проезжей части улицы на глазах горожан, среди которых было немало знакомых, — это вовсе не прогулка. Мне ничуть не было стыдно. Но вовсе не потому, что, подобно одному великому писателю и поэту, я нуждался в каком-то самоутверждении, а просто я не чувствовал тогда себя виновным. Чувство вины придет ко мне позднее, и опять же не за свои поступки, а за горе матери, отца и братьев. Так это или не так, но получилось, что с моим арестом начался развал нашей семьи.
  <...>
  В тюрьме меня поместили в угловую башню, которая выходила к железнодорожной насыпи. Камера (на третьем этаже) состояла из трех коек. Одну из них занимал пожилой мужчина, слесарь или железнодорожник из соседнего села Канищева. Его посадили как бывшего эсера, каковым он действительно был. Второй был какой-то колхозник, сорвавший со стены и порвавший портрет Ленина. Потом его сменил молодой красноармеец, посаженный за то, что нехорошо отозвался на смерть Дзержинского. В камере между коек можно было делать пять-шесть шагов взад-вперед. Я это проделывал, чтобы не ослабли ноги. Ведь впереди предстоял «этап».
    Из камеры через маленькое окошечко можно было видеть часть железнодорожной насыпи. Мама с Людмилой Константиновной по ней ходили, разыскивая «мое окно». Я их видел хорошо, но никак не мог дать знать о себе. Это было очень обидно, тем более, я уверен, они надеялись на это. Мое смотрение в маленькое оконце с решеткой (на окно еще не прикрепили «намордник») очень напоминало картину художника Ярошенко «Заключенный». Все было очень похоже: и высокое расположение оконца, его маленькие размеры, поза смотрящего — все это Ярошенко как бы предвосхитил на сто с лишним лет вперед. Кроме того, из окна была видна часть двора, и можно было наблюдать, кого ведут на прогулку. Я видел, как водили на прогулку сотрудника музея биолога Воронина. Он был молод и даже в этой ситуации выглядел бодрым. Однажды из-за ошибки конвоиров (в их задачу входило не допускать встреч заключенных по одному делу) я встретился на тюремной лестнице с библиотекарем музея Лебедевым. Этот пожилой интеллигент был, вроде Стерлигова, не совсем психически здоров. Вид у него был полубезумный. Он вытаращил на меня глаза и ничего не мог сказать. Так я постепенно узнал, что вместе со мной была арестована целая группа сотрудников [Рязанского] Краеведческого музея (вместе с Остапченко пять человек!). И на всех (кроме Остапченко) дал показания Стерлигов. Но это было еще не все. При одном из допросов Назаров спросил меня, знаком ли я с Юрием Владимировичем Скорняковым и Василием Дмитриевичем Виноградским? Я выразил недоумение. Оказывается, эти двое молодых москвичей были товарищами Стерлигова. Скорняков был филологом, Виноградский — лингвистом. Оба любили литературу, поэзию, собирались со Стерлиговым у кого-то на квартире, читали, спорили. И все, что Стерлигову показалось не советским, все это он выложил на следствии. Потом я узнал, что точно таким же путем в рязанскую тюрьму был привезен из Ташкента еще один приятель Стерлигова (фамилию его я забыл), причем привезли его с женой и только что родившимся ребенком. И еще один москвич, товарищ Стерлигова, оказался в рязанской тюрьме — библиотекарь Зубов (кажется, Андрей Павлович). Всего по моим тогдашним подсчетам Стерлигов «собрал» в рязанскую тюрьму около 25 человек! Следователи должны были быть очень им довольны. Не помню, от кого и когда я узнал о том, что Стерлигова и Селиванова, как сознавшихся в содеянном преступлении, судила Военная коллегия. Они «получили» по 10 лет и исчезли из жизни.
  <...>
  В тюрьме меня не оставляла мучительная мысль: что сделали с Людмилой Константиновной? Да, ослепленный любовью, я думал больше об этом, нежели о переживаниях мамы и отца. Тогда, ночью 21 января, ее не арестовали, но это могли сделать позднее. И об этом я никак и ничего узнать не мог. Тогда я решил крикнуть из окошка башни Воронину во время вывода его на прогулку. Так как полного имени и отчества (тем более фамилии) я произнести остерегался, то придумал назвать только инициалы «Л» и «К» — «Элька». Я выкрикнул в окно : «"Элька" на свободе?» И Воронин понял меня, кивнув головой. Это немного успокоило меня. (Позднее «Элька» преобразовалось в поэтическое «Элю». Так я зову ее до сих пор.) Для подтверждения я придумал еще один способ. Людмила Константиновна любила конфеты «Мишка». Во время наших встреч я всегда угощал ее ими. Каким образом я дал понять маме, чтобы в передачах мне были три конфеты «Мишка», означающие, что они именно от Людмилы Константиновны, я уже не помню. Эти условные три конфеты я получал. Бумажки от конфет я бережно хранил, так как никакого клочка бумаги нам не давали. (Удивительное дело! Морозов в свое время написал в Петропавловской крепости многотомный труд!)
  <...>
  В рязанской тюрьме, и именно в башне я просидел до июня 1937 года. Много споров у меня было с бывшим эсером из Канищева. Это был заядлый эсер, а я еще не освободился в то время от некоторого идеализма, граничащего с наивной недальновидностью. Многие его взгляды я оспаривал, он доходил до ярости, вскакивал на кровать, брызгал, крича, слюной.
  <...>
  Вызовы на допрос прекратились. Тюремная жизнь текла своим чередом. Однажды меня вызвали во двор тюрьмы, где у одной из стен примостился со своим штативом фотограф. Он сфотографировал меня в фас и в профиль. У меня сохранилась эта фотография: я с остриженной головой и страшно мрачным взглядом. Незнакомый человек мог вполне заключить: «Да, это действительно преступник». Позднее у меня возьмут и отпечатки пальцев.
  <...>
  Каждый вечер и каждое утро производилась «проверка». Одна за другой, гремя засовами, открывались и закрывались железные двери. Мы должны были вставать по команде «смирно» и откликаться на свою фамилию. Проверку производил комендант. Иногда приходила комиссия по проверке содержания, а нет ли у кого каких-либо жалоб. На что я мог тогда пожаловаться? На слишком широкое толкование следователем понятия «контрреволюционное»? Это было бы смешно. Тогда жалоба на недостачу хлеба уже считалась контрреволюционной. Но кто-то все же просил бумаги, писал жалобы...
  <...>
  Настал день вынесения приговора. Никакого суда, конечно, не было. Все следственные материалы были отосланы в Москву, и там Особое совещание Московской области (так называемая тройка) как бы заочно «раздавало» всем сроки. Вызвали и меня в канцелярию тюрьмы, где какой-то чин протянул мне небольшую бумажку, на которой было напечатано примерно следующее: «...за контрреволюционную деятельность (КРД) приговорен к исправительно-трудовым лагерям на пять лет». Замечу, что приговаривался я не по статье УК 58-10(11) — антисоветская агитация (10) с участием в группировке (11) (эта статья давалась «народным» судом), а по формулировке КРД, считавшейся «литерной». Как оказалось в дальнейшем, к «литерным» было худшее отношение, они считались опаснее. Тогда эти «5 лет» показались мне не очень страшными. Я был уверен в том, что «получил» этот срок благодаря тому, что отказался от возводимых на меня обвинений и не подписал главных пунктов протокола допроса. Еще в бумажке значилось, что я возглавлял в Рязани молодежную эсеровско-меньшевистскую организацию! Тут же мне стало известно, что местом назначения для отбывания срока указаны колымские лагеря (бухта Нагаева). Я отнесся к этому спокойно. Мне было 28 лет и я верил в то, что все вынесу.
  <...>
  В один из июньских дней меня в числе небольшой (человек 20) группы заключенных вывели за ворота рязанской тюрьмы и построили в «каре» по 4 — 5 человек в ряд. С боков был конвой с винтовками. И тут впервые за все мое тюремное сидение я увидел маму. Она стояла недалеко от ворот в группе других родственников заключенных. Очевидно, день отправки нас «на этап» был им известен. Что могу я сейчас написать о тех чувствах, которые нахлынули на меня тогда, более 50 лет назад, при виде мамы? Я не заплакал. Не потому, что не было слез, а потому, что не смел окончательно убить маму. Я должен был показать ей своим видом: «Мама, не отчаивайся, я все перенесу и вернусь». Я не видел (из-за расстояния) слез мамы. Ее лицо, ее фигура, конечно, несли следы тяжелейших переживаний. Я был ее первенцем, я, как говорится, «подавал надежды». И вот все рушится. Сердце какой матери может выдержать такое? Хочется думать, что мама верила в мою невиновность. Переговариваться нам запретили. Молча, мы двинулись по дороге к многоэтажному Исправительно-трудовому дому по другую сторону железной дороги, где должен был формироваться большой этап. Мама в числе других родственников шла в некотором отдалении сбоку. Я видел в ее руках зеленый рюкзак. Это было, конечно, заготовлено мне на дорогу, но при выводе из тюрьмы передать мне рюкзак, вероятно, не разрешили. Нас ввели на один из этажей Исправительно-трудового дома в какую-то большую комнату, скорее зал, и тут я увидел неожиданную картину. Весь зал был битком набит разного рода людьми, судя по плохой одежде и вещевым мешкам — заключенными. Кто стоял, кто сидел на полу. Все живо разговаривали, отчего стоял сплошной гул. Люди, очевидно, впервые получили возможность общения и пользовались этой возможностью, чтобы излить все накопившееся за многие месяцы молчания. Как я узнал, это собирался большой «этап», в котором соединялись люди из разных камер и разных сроков сидения в тюрьме. Среди присутствующих я узнал двух-трех рязанских педагогов, один из которых занимал большой пост в Областном отделе народного образования. От него я узнал, что почти одновременно с Остапченко, мной и моими музейными коллегами в Рязани было арестовано очень много людей, часть которых была бывшими эсерами или, по крайней мере, считалась таковыми. В общей сложности, как мне сказали, в Рязани было арестовано до 200 бывших эсеров. Таким образом, я попал в эту общую «охоту за ведьмами». Тут ко мне подошел и «мой канищевский эсер», который огорошил меня словами: «И ты тоже на этап? А я ведь думал, что ты подсажен мне в башню в качестве кукушки». (Кукушкой называется человек, которого подсаживают к заключенному с целью выведать его истинное лицо). Мне ничего не оставалось, как выразить удивление. Но и я был хорош!
  Стоящий в зале оживленный гул, возможность общения как-то облегчали драматизм положения. Ведь через короткое время нам предстояло шествие на вокзал и погрузка в состав из «телячьих вагонов». А там — прощай Рязань! Возможно, прощай и молодость?
  Почему-то я не видел в зале ни Билевича, ни Воронина, ни Лебедева, не говоря уже об Остапченко, Стерлигове и Селиванове. Зато я столкнулся здесь с Юрием Скорняковым, Василием Виноградским и Зубовым — московскими друзьями Стерлигова, которых он засадил в рязанскую тюрьму. Все они сказали мне, что Стерлигов показал не только на них, но и на ряд других.
  <...>
  Вскоре нас стали поочередно вызывать на свидание с родными. Они происходили в особой комнате, разделенной двойной решеткой из железных прутьев (как в зоопарке). За одной решеткой было место заключенных, за другой — родственников. Между решетками ходил часовой, не разрешавший ничего передавать друг другу. Так как с той и другой стороны допускалось по несколько человек и все хотели (вернее были вынуждены) говорить громко, то в комнате было шумно и пятиминутное свидание мало что могло дать. Я видел маму за двумя решетками, видел ее дорогое мне лицо, старался держаться мужественно, спрашивал про папу и братьев, про Людмилу Константиновну. Сказал, что меня отправляют на Колыму, уверял, что вернусь, обязательно, непременно вернусь. Это свидание было моим последним разговором с дорогой моей мамой. Мне передали от нее рюкзак с дорожным провиантом и осеннее пальто. Свидание быстро закончилось…
  <...>
  Какое-то время мы еще толпились в этом последнем нашем рязанском убежище, а потом нас стали выводить на улицу и строить в колонну человек по восемь в шеренге. Выстроилась длинная колонна. Долго она не могла приобрести требуемый порядок. Нас то сажали на землю, то поднимали. Кругом собиралась толпа провожающих родных. Вдоль колонны по обе ее стороны расставились вооруженные конвоиры с овчарками. Собаки лаяли, в толпе провожающих раздавался плач. Можно было подумать, что «по этапу» гонят каких-то воров, убийц, бандитов... Раздалась команда: «Внимание, шаг в сторону считается за побег, оружие применяется без предупреждения». И мы тронулись. Вокзал (товарный) был недалеко. Провожающим не разрешено было идти рядом. Я видел, как мама в толпе других перебегала из одного двора в другой, стараясь не отстать от колонны. Нас пригнали на площадь товарного вокзала (в Рязанских Бутырках), где уже стоял длинный состав из красных товарных вагонов. Снова всю колонну посадили на корточки и стали выкликать фамилии, заполняя нами один вагон за другим. В каждый вагон сажали, кажется, по 24 человека, по восемь человек на каждые из двухъярусных нар. Толпа провожающих стояла в отдалении. Я последний раз видел маму. Она без конца низко кланялась мне. Такой я ее и запомнил на весь остаток моей жизни.
  <...>
  Наш печальный «товарный» поезд двинулся на Москву. В Москве наш состав почему-то попал на окружную Красную Пресню, где, очевидно, должно было происходить его окончательное формирование. Родные моих новых товарищей по несчастью — Скорнякова и Виноградского, каким-то образом разузнали об этом и приехали к составу. Я плохо знал Москву и через вагонное окно не мог ориентироваться, где мы? Через родных Скорнякова я дал знать о местонахождении нашего эшелона, и вскоре сюда прибыли тетя Маруся и Александр Федорович Рубцов. Конечно, они не сразу разыскали мой вагон. Они снабдили меня дополнительными яствами. К счастью, и с тетей Марусей, и с Александром Федоровичем мне еще суждено было встретиться после всех моих злоключений.
  <...>
  Путь нашего поезда во Владивосток пролегал через Шую, Глазов и далее. Я ехал этим путем впервые. Дорога предстояла долгая. Поезд подолгу останавливался то для раздачи пищи по вагонам, то для отправки в баню (в крупном городе), то для проверки вагонов (не готовится ли кто к побегу). Вместе с нами, «политическими», в поезде было много «бытовиков» (от воров до убийц). Нас даже совместили по вагонам: одна половина вагона была «политическая», другая — «бытовая». По-видимому, охрана поезда видела в этом какую-то надежду — гарантию на порядок. И, надо сказать, что такая комбинация имела свои положительные черты. Дело в том, что «бытовики», среди которых немало всякого рванья, обычно держались нагло при явном численном превосходстве. Когда же им противостояла половина вагона «политических», то они держались более «лояльно». Многое зависело от старосты вагона. У нас им был какой-то тип, судившийся по одной из гражданских статей, то есть он был и не «политический», и не «бытовик», не «блатной». «Бытовики» с ним считались, а мы и подавно. Я не могу себе представить, как организовывалось кормление «этапа». Очевидно, был специальный вагон-кухня, целый штат обслуги и т. п. Время от времени поезд где-то останавливался, разносились пайки хлеба и разливался в миски суп из бидонов. И так — вагон за вагоном. Дисциплина поддерживалась вполне удовлетворительная. По ночам поезд останавливался и охрана бегала вдоль состава (по земле и по крышам вагонов), стуча деревянными молотками по стенам с целью определить, нет ли где попытки выпилить в досках дыру. Это были совершенно незнакомые и страшные в ночи звуки, особенно в грозные ночи, когда лил проливной дождь. В такие ночи как раз и совершались дерзкие побеги.
Однажды такой именно ночью где-то в горах Урала из нашего эшелона был совершен побег. Поезд долго стоял, слышна была беготня охранников, выстрелы, лай овчарок. Прошел слух, что беглецов все же поймали. Рвение охранников объяснялось тем, что за каждого беглеца охрану постигала кара.
  <...>
  Несмотря на то, что я впервые пересекал на поезде сибирские просторы, внешних впечатлений у меня было мало. Двух маленьких вагонных окошечек было недостаточно для 24 человек. Помню море огней Омска, отражаемых в черноте ночной реки, бескрайнюю водную гладь Байкала, длиннющий Амурский мост. Конечно, все это были очень поверхностные впечатления. В вагоне мы откуда-то разжились бумагой и писали письма. Мы сворачивали их треугольником (обычно так пишут солдаты), заклеивали клеем из хлеба и бросали около городов в окно. Письма, конечно, были без марок, но определенная часть их доходила. Вероятно, нужно было благодарить сердобольных сибирячек.
  <...>
    Так мы доехали, наконец, до Владивостока. Был уже август. Конечно, ни в какой Владивосток мы не попали. Въезд в город такого страшного состава исключался. Как в транзитных сибирских городах, так и во Владивостоке наш состав загнали в какой-то отдаленный от города угол и оттуда, после выгрузки, после построения и проверки погнали куда-то на отроги сопок, где был разбит транзитный лагерный пункт. Если не ошибаюсь, он носил название «Вторая речка». Пункт этот состоял из множества строений барачного типа, разделенных с виду совершенно непонятной системой заграждений из колючей проволоки. Какие-то помещения были углублены в склоны сопок. Всюду перед бараками толпился народ, тысячи людей, вероятно, прибывших сюда раньше нас. Началась оживленная торговля, вернее, обмен различной одежды на хлеб и прочие продукты. Одежда была у вновь прибывших, а продукты у тех, кто здесь уже «акклиматизировался».
  <...>
  Как это ни странно, но я не помню, сколько времени мы пробыли в этом пересыльном лагере. Не могу даже сказать, была ли это та самая печально знаменитая пересылка № 3/10, в которой в 1938 году оказался О. Э. Мандельштам. Теплая светлая ночь мало отличалась от дня. В барак мы не заходили, лежали и сидели около него. Граница между днем и ночью как-то не ощущалась, поэтому течение времени и не запомнилось. Не помню даже, как нас кормили. Помню только, что вскоре нас по очереди стали водить в медицинский пункт, где мы должны были раздеться донага и переходить от одного врача к другому. Вероятно, проверяли нашу пригодность к условиям работы на Колыме. При этом один из персонала брал у нас отпечатки пальцев черной краской. Совсем как в уголовной полиции! И сейчас, вероятно, отпечатки больших пальцев моих правой и левой рук хранятся в архиве КГБ. Эта процедура называлась «играть на рояле». Один из врачей, старый интеллигент, нашел у меня что-то такое в легких, что как будто исключало отправку на Колыму. Но другой, молодой врач, заключил: «Годен». «Сволочь шкурная», — подумал я. Так я был признан годным для Колымы. По прошествии еще некоторого времени нас опять начали строить, затем разделять на группы, грузить на грузовики и частями увозить в бухту, посередине которой уже стояло морское судно под названием «Кулу». Это был не очень большой голландский транспорт, трюмы которого перегородили нарами. Нас по очереди стали перевозить на это мрачное, серого цвета судно и заполнять нами трюмы. Всего «Кулу» принял 3000 человек, это я очень хорошо помню. Конечно, самые лучшие места на нарах захватили «бытовики». Я попал в трюм уже тогда, когда он был забит почти полностью. Ни на нижних, ни на верхних нарах я места себе не нашел и лег прямо в проходе, на полу, по которому ручейками сбегала грязная вода. Погрузка продолжалась долго, и в путь мы тронулись уже затемно. О том, что мы тронулись, было заметно по гулу гребного винта, и вскоре началось и мерное покачивание. Ночью разыгрался ветер, качка усилилась. По нужде надлежало взбираться по лестнице на открытую палубу, где был устроен из досок гальюн. Сильно похолодало, ветер чуть ли не сбивал с ног, по палубе катались и громыхали не привязанные бочки. Вдали проплывали какие-то огоньки, не то Японии, не то Сахалина, а, может быть, японских сторожевых судов. Мы входили в залив Лаперуза. Когда-то в начале XIX в. в этих местах плавал, а затем попал в плен к японцам мой двоюродный прадед, вице-адмирал В. М. Головнин. А теперь его жалкий правнук оказался пленником своей же России...
  <...>
  При выходе в Охотское море шторм усилился, я побоялся оставаться на палубе и спустился в трюм. Как я провел эти пять суток на своем вонючем и холодном «ложе», не помню. На пятые сутки «Кулу» вошел в суровую бухту Нагаева. Она открывалась не сразу. Сначала на водном горизонте стала вырисовываться какая-то возвышенность, которая все росла и росла (я вспомнил повесть Короленко «Без языка», в которой подобным образом описано появление небоскребов Нью-Йорка), и вскоре справа по борту у нас остался утес, выходящий прямо из воды. Над ним летала туча чаек. Кажется, этот «остров» так и называется Птичьим. Затем и спереди, и справа, и слева начали вырастать горбы сопок довольно унылого сизого вида, и вскоре «Кулу» пришвартовался к бетонному причалу. Нас стали выгружать, строить в громадную колонну, и под охраной мы двинулись по пригородному шоссе вглубь гористого берега. Двигались довольно долго, пока бухта Нагаева не оказалась где-то внизу. На сопках, на их склонах начали попадаться барачные строения, оцепленные колючей проволокой, вскоре показались и толпы людей за ними. Они приветствовали нас, махали шапками, многие бросали в нашу сторону куски хлеба. Наконец, нас подвели к воротам большого палаточного лагеря, ввели в него и стали расформировывать по большим брезентовым баракам. Этих бараков, крытых брезентом, было очень много, они стояли по клеточной системе, и было очень трудно запомнить, какой барак «свой».
Первое впечатление от этой местности было очень противоречивым. Свинцовое небо, унылые голые сопки сизого цвета, и тут же близ лагеря я увидел пасущихся прекрасных лошадей-тяжеловесов разных мастей. «Зачем в этом суровом краю такие красивые европейские кони?» — невольно подумалось мне. День-другой ушли на баню, на регистрацию. Невдалеке от лагеря был разбит поселок из деревянных строений, почерневших, вероятно, от сурового климата. Это и был Магадан 1937 года. Магадан, «прославившийся» как «столица» арестанткой Колымы. Черный, бревенчатый, какой-то случайно разбросанный по холмистой местности. Теперь о таком Магадане мало кто знает.
  <...>
  В ожидании «разнарядки» (кого куда направлять) мы расположились на полу какого-то большого помещения, напоминавшего вокзальный зал. Никакой мебели для сидения не было, кучи людей сидели и лежали у стен. Я держался вместе с Василием Виноградским. Временно отлучившись куда-то, я не нашел своего рюкзака с остатками еды, посудой и прочим.
  <...>
  И вот нас снова стали сажать в большие грузовые машины, сажать плотно, человек по 25. Одна за другой машины стали отправляться вглубь Колымы по знаменитой колымской автотрассе, проложенной через сопки и долины нашими предшественниками. Сколько их здесь погибло?
  <...>
  -------------------------
Публикуется по: Вагнер Георгий Карлович. Из глубины взываю... (De profundis). - М. : Круг, 2004.
Полный текст воспоминаний Г. К. Вагнера см. в прикрепленном файле.


Источники:
1. Рязанский Мартиролог
Вагнер Г. К. Из глубины взываю... (De profundis). - М. : Круг, 2004.
База данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы"/ Музей и общественный центр "Мир, прогресс, права человека" им. А.Д. Сахарова [Электрон. ресурс]. URL: http://www.sakharov-center.ru (дата обращения: 2010 - 2023 гг.).

Имена (17)

Изображения (25)

Изображение
Вагнер Георгий Карлович. 1908-1995. Историк искусств. Фото 1990-х годов из архива Евгения Николаевича Каширина, Рязань.
Изображение

Вагнер Георгий Карлович. 1908-1995. Фото ок. 1936 года. Выдающийся советский и российский учёный, философ, историк искусства, доктор искусствоведения и почётный гражданин города Рязани. Известный исследователь древнерусского искусства Новгорода, Суздаля, Пскова, Костромы, Владимира, Рязани. В 1930 году окончил художественно-педагогический техникум в Рязани. С 1933 года работал в Рязанском областном краеведческом музее. В 1937 году был арестован в первый раз... ПОДРОБНЕЕ см.: https://stopgulag.org/object/184952845



.

Изображение
Рисунок Вагнера Георгия Карловича "Мой арест 21 января 1937 года". Рязань.
Изображение
Рисунок Вагнера Георгия Карловича "Свидание с мамой в Рязанской тюрьме. 1937".
Изображение
Рисунок Вагнера Георгия Карловича "Рязанский вокзал. Этап. 1937".
Изображение
Фото Вагнера Георгия Каловича в рязанской тюрьме. 1937.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995) «Пароход «Феликс Дзержинский» в Охотском море. Вечер» датирован «29/ I 47». Акварель, выполненная с натуры в Магадане, входит в состав альбома «Колыма», который Г. К. Вагнер передал в Музей «творчество и быт ГУЛАГа» при Международном «Мемориале». Фонды Виртуального Музея ГУЛАГА.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Бухта Нагаева. 1946. Магадан. Бумага, акварель. Бумага, акварель.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Коралловая сопка утром. 1946. Магадан. Бумага, акварель. Бумага, акварель.
Изображение
Георгий Карлович Вагнер. Лунной ночью (Колыма, 1946). Из музейного собрания международного Мемориала.
----------------
Подробнее о судьбе Г.К. Вагнера: http://stopgulag.org/object/63102947
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Бурение ночью. Из альбома «Колыма». 1946. Магадан. Бумага, акварель. Музей «Творчество и быт ГУЛАГа» при Международном «Мемориале».
Фонды Виртуального Музея ГУЛАГА.
Изображение
Мемориальная доска в честь Георгия Карловича Вагнера на здании Рязанского Художественного училища. Рязань, ул. Астраханская (Ленина), дом 32.
Изображение
Рязанскому художественному училищу (390000, г. Рязань, ул. Ленина, д. 32 ) присвоено имя репрессированного историка искусств Георгия Карловича Вагнера.
Изображение

1988. Рязань. Георгий Карлович Вагнер, доктор искусствоведения, бывший политзаключенный советской эпохи, почетный гражданин Рязани. Его именем названо Рязанское Художественное училище (РХУ). Фото Евгения Николаевича Каширина. СМ. ПОДРОБНЕЕ: Каширин Евгений Николаевич.

Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Ссыльные в геологической партии (5). 1952-1953. Бумага, акварель. Из коллекции Мотыгинского краеведческого музея, Красноярский край.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Ссыльные в геологической партии (3). 1952-1953. Бумага, акварель. Из коллекции Мотыгинского краеведческого музея, Красноярский край.
Изображение
Фрагменты воспоминаний Вагнера Георгия Карловича об этапе и заключении. Из материалов выставки Рязанского "Мемориала" - "Красное колесо".
Изображение
Фрагмент рукописи репрессированного рязанского историка искусств Вагнера Георгия Карловича об аресте и лагерях "Десять лет Колымы за... Сухареву башню". Стр 2.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Ссыльные в геологической партии (4). 1952-1953. Бумага, акварель. Из коллекции Мотыгинского краеведческого музея, Красноярский край.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Ссыльные в геологической партии (2). 1952-1953. Бумага, акварель. Из коллекции Мотыгинского краеведческого музея, Красноярский край.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Ссыльные в геологической партии (1). 1952-1953. Бумага, акварель. Из коллекции Мотыгинского краеведческого музея, Красноярский край.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Сумерки. 1946. Магадан. Бумага, акварель. Бумага, акварель.
Изображение
Рисунок художника Георгия Карловича Вагнера (1908 – 1995). Морозная ночь. Из альбома «Колыма». Ноябрь 1946. Магадан. Бумага, акварель. Бумага, акварель. Музей «Творчество и быт ГУЛАГа» при Международном «Мемориале».
Фонды Виртуального Музея ГУЛАГА.
Изображение
Вагнер Георгий Карлович. Фото периода лагерного заключения. Снимок из Архивной коллекции Красноярского общества "Мемориал".
Изображение
Фото Вагнера Георгия Карловича периода ссылки. Снимок из Архивной коллекции Красноярского общества "Мемориал".