19. Гизатулин Рифат Хабибулович (1923 г. р.). Из воспоминаний о Рязанском лагере НКВД N 178 и Рязанской тюрьме.

Способы воспроизведения: электронная копия
Аннотация:

<...> Миновал еще месяц, и большая группа пересыльных была препровождена под Рязань, в спецлагерь НКВД № 178. Чем ему предстояло быть в наших судьбах — не ведал никто. Никто прежде не слышал о существовании подобных. Архивные материалы ныне, спустя многие десятилетия, раскрывают время и тайну их возникновения. Здесь должен принести свои извинения Д. А. Волкогонову за частую эксплуатацию материалов его трудов и еще одно обращение к ним. «...многие оказывались во вражеском плену. Вышедшие из окружения, вырвавшиеся из плена попадали в «спецлагеря по проверке». Есть целый ряд донесений Берии о функционировании этих лагерей. Одни военнослужащие после проверки отправлялись на формирование новых частей, другие на долгие годы оседали в лагерях...» И далее приводится резолюция Верховного: «Товарищу Берия Л. П. Против организации 3-х лагерей НКВД для проверки отходящих частей возражений не имеется. И. Сталин. 24.8.42 г. ...» («Триумф и трагедия». «Октябрь», № 7, 1989 г.). В следующей главе исследования («Октябрь», № 8, 1989 г., стр. 80) автор, цитируя августовский 1942 года приказ Верховного, называет уже численно возросший перечень таких лагерей: Люберецкий, Подольский, Рязанский, Калачевский, Котлубанский, Белокалитвинский. Георгиевский, Угольный, Хонларский... В последующие годы лагеря эти были переименованы в проверочно-фильтровочные или, в речевом варианте, ПФЛ, но назначение, их суть и методы «работы» оставались неизменными. А были методы в Рязанском лагере продолжением и развитием начатого в Дрезгалово и состояли в организации системы слежки и доносительства друг на друга. Но когда б стало известно в нашей среде в те дни хотя бы о едином случае присутствия в наших рядах человека, представлявшего собой нечто несущее опасность для интересов страны, о ком нам, ее солдатам, следовало заявить стражам безопасности! В абсолютном большинстве случаев подобные заявления были следствием трагических заблуждений, спровоцированных подсказками следователей во время допросов, на которые время от времени вызывались здесь, в отличие от пересыльного пункта, «бывшие военнослужащие», как официально именовались проверяемые, заключенные в охраняемый лагерь. Достаточным основанием для подобного утверждения может служить уже одно то, что все загнанные в лагеря после побега из плена и выхода из окружения, кого встречал я за свои северные годы, в середине и второй половине пятидесятых были признаны полностью невиновными. А сколько-нибудь причастных к действиям, дававшим основания квалифицировать их как пособничество противнику, в те годы не реабилитировали.

<...>

Но до сих пор не смог ответить себе, какой из возможных мотивов побудил веснушчатого, с короткими желтыми ресницами и красноватыми глазами Дмитриева Виктора лгать на меня. Вначале его настойчивый интерес к моей персоне и принужденно, как-то почти заикаясь, сбивчиво произносимые вопросы занимали меня, было смешно наблюдать. Вскоре они стали раздражать, и я был готов, даже порывался публично предложить ему взять лист бумаги, записать мои ответы на все вопросы, какие он обязался представить следователю. Но, щадя его, казавшегося мне каким-то жалким, все откладывал до следующего раза. Да и не представлял, чем может быть опасен для меня любой материал, полагая, что он лишь поможет снять все подозрения. В конце концов, выяснение истины, думалось, слишком затянулось, хотя она очевидна и лежит на поверхности. Время же, стараниями Дмитриева, как вскоре потом оказалось, интенсивно работало против меня. 12 марта сорок третьего года последовали арест и водворение в КПЗ (камеру предварительного заключения) по обвинению в приходе через фронт с заданием. Приведенный в качестве первого шага новой моей судьбы для выполнения формальностей к старшему следователю Гарболю, растерянно спросил: «Так что, меня будут судить?!» Наверное, вопрос прозвучал настолько наивно, что шевельнул что-то глубоко уснувшее в хозяине кабинета, и тот произнес: «Если вина подтвердится следствием. Никто не хочет преднамеренно делать вам плохо. У нас в народе говорят: «Арестант ведь не собака, он такой же человек!»

<...>

И следствие началось. И пошло по известной ныне из тысяч свидетельств прошедших через его машину схеме: днем и ночью многочасовой допрос со стократным «С каким заданием пришел?», дополняемым «Нам все известно, но ты должен рассказать честно сам, как продал свою родину». Рассказ об обстановке боев, об окружении следователь Филиппов встречал словами: «Не надо нам рассказывать сказки! Вот здесь, в Рязани гражданское население, и то, если немецкие самолеты появляются, держатся вон на какой почтительной высоте. Чтобы они так низко летали, обстреливая вооруженное войско — это вранье!» Предъявлялись показания осведомителя Дмитриева. За месяцы в проверочном лагере у фронтовиков, конечно, находились темы для разговоров и большей частью в них звучали эпизоды боев, различные коллизии, какими ежедневно и ежечасно полна фронтовая жизнь. Зашла как-то речь о распутице весной сорок второго, о помехах, вызванных ею. Вспомнил и я, как из-за нее наша часть дня три испытывала трудности в снабжении. Последнее было использовано доносителем и подхвачено следствием как факт внушения мной бывшим военнослужащим, с целью подорвать их боевой дух, что армия наша снабжалась плохо. Этот разговор приводился Дмитриевым и при очной ставке — правда, краснея и отводя глаза. Возражал, что речь шла о действии стихии, мешавшей снабжению. В ответ требовали: «Признавайся!» Относительной деликатности Филиппова хватило менее чем на неделю: распаленный моей «несговорчивостью», он вышагивал нервно за моей спиной, выйдя из-за стола: туда, обратно, туда... и — сильный удар ребром ладони по затылку. Дальше пошли удары табуреткой, команды встать лицом в угол, и снова удары по затылку, наносимые с нарастающим остервенением. Почти суточные подобные занятия, было видно, и ему, коренастому здоровяку с рыжеватой головой, почти без шеи посаженной на плечи, стоили сил. Мои же силы уходили ежечасно. Днем, как и другим подследственным, сон был запрещен, и карцером карались даже повторения минутных попыток прилечь: око волчка в двери было недреманным и безжалостным.

<...>

Для себя решил заявить о побоях прокурору Зельцеру. Но однажды была разыграна сцена: на допрос заглянул сам Зельцер. Не успел я и рта раскрыть, как, кивнув в мою сторону, спросил у следователя: «Ну что, не признается?» Тот пожаловался: «Ничего не рассказывает!» «Ну, сделайте так, чтобы рассказал!» — бросил блюститель закона, и, торопясь, оставил нас. «Деланье» стало еще более интенсивным.
 <...>

  Здесь вынужден сделать сноску. Не первый раз ловлю себя на формально-неточном оперировании словами «заключенный», «арестованный», «подследственный». В нашем случае содержащихся в КПЗ до суда официальная терминология относила к «подследственным», однако по сути своего положения, по предрешенности их участи, начиная с минуты ареста, все они были уже заключенными. В этой связи мне вспоминается весьма показательный эпизод, рассказанный несколько позднее описываемых на этих страницах событий, в Воркуте, заключенным Марьяном Сигизмундовичем Климонтовичем, поляком по национальности, очень надежным человеком и другом. Его родной Вильнюс. Первые послевоенные годы. По узкой улице старого города идет человек в сопровождении вооруженного конвоира и переговаривается на ходу с людьми на невысоких балконах. Усматривая в этом неслыханное нарушение порядка, конвойный приказывает: «Прекратить разговоры! Это запрещено!» «Не имеете права, — отвечает ведомый, — я следственный, а не заключенный!», на что тюремщик со знанием дела заявляет, показывая на балконы: «Следственные там, а ты уже заключенный!»  

<...>

 Кстати, роль прокурора Зельцера в производстве «врагов народа» характеризует и эпизод происшедший с одним из десяти заключенных нашей камеры. один из заключенных (если настаивать на официальной терминологии — один из подследственных) из нашей камеры, побывав в очередной раз на допросе, появился в камере неузнаваемым — с лицом, распухшим от побоев, в кровоподтеках, какими изобиловали и его бока, спина под гимнастеркой. Когда же снова позвали к следователю, оказавшийся там прокурор Зельцер, взглянув на изуродованное лицо, заметил; «У вас, наверное, больные почки?». Избитый все понял и счел за благо подтвердить: да, у него больные почки.
  Подобные «аргументы» следствия люди выдерживали недолго и как избавление избирали возможность, подписав самые абсурдные «признания», прервать предопределенное инструкциями нарастание истязаний. Не выдержал Ахримович. Другой, до войны житель села (фамилию память не сохранила), прячась за напускной веселостью, объявил, возвратившись в камеру: «Я — провокатор! Признался!» Но спустя несколько минут, помрачневший и сникший, тихо спросил меня, что означает слово «провокатор».

  К середине второго месяца пребывания в КПЗ передвигаться по коридору я мог лишь, придерживаясь за стены, был вынужден постоянно сплевывать кровь, наполнявшую рот при самом незначительном напряжении. Чувствуя, как день ото дня уходит из меня жизнь, явственно увидел, что из этой камеры мне не выйти. Все настойчивее стала стучаться мысль, что спастись можно, только подписав предлагаемую следствием версию пели моего прихода из-за фронта: по заданию немцев вести среди бойцов разговоры о том, как все плохо у нас в армии. Но затем на суде публично и подробно рассказать, какими методами получено «признание». Мысленно подготовил и текст своего «слова» там. Но неопытность едва исполнившихся двадцати лет, из которых почти два — взяла война, предательски обманула: никакого суда не понадобилось — все пошло по отлаженной схеме-маршруту: тюрьма — пересылка — лагерь в Воркуте и, через более чем восемь месяцев, — извещение о постановлении Особого совещания в отношении меня.

  Оглядываясь на цепь событий той весны, круто изменивших естественную в тех условиях направленность жизни для меня, хотел бы найти ответ на вопрос, понимали ли и Зельцер, и Гарболь, и Филиппов, и все Зельцеры, все Гарболи и Филипповы в то время, что творят очевидное беззаконие, что преступают все рамки человечности и человеческого, идут против бога как образа добра и разума, поставив на технологический конвейер процесс насилия, отправляя огромные массы людей без вины (вспомним: «Пусть пострадают десять невиновных, зато не пройдет один враг») на жернова лагерей, уничтожение их голодом, каторжным трудом, террором уголовников, убиванием личности. Но преступный произвол в отношении каждой отдельной личности складывался в тягчайшее преступление против общества в целом, поскольку значительная его часть оказывалась отсеченной от войны, от производительного труда для войны. Думается, и этот вывод, что называется, лежал на поверхности и не требовал сверхусилий мозга и души каждого из «сотрудников» для понимания цены их деяний.

<...>

Но что бы не питало корни преступлений против своего народа, последние были возможны в существенной мере потому, что находились готовые их совершать Филиппов, Гарболь, Зельцер — совершать в полном сознании, избрав преступления как род занятий.

<...>

Мозг не успевал осмысливать происходящее: он оказался неподготовленным, несмотря на пережитое «предварительное заключение», как видно, относя последнее к категории дьявольских недоразумений, к наваждению, за которыми обязательно должны возобладать здравый смысл и Правый закон. Но была действительность, а в ней рязанская тюрьма, огромная камера, 180 человек на нарах и сплошь на каменном полу, без даже подобия постелей, непонятный внезапный крик многих голосов: «Парашютисты!» (как оказалось, обращенный к тем за дверью, чья обязанность сегодня выносить переполненную огромную парашу). Разумеется, голоса эти принадлежали контингенту, отнюдь не подавленному обстановкой, и не впадавшему в тех стенах в состояние, когда от внезапно упавшего немыслимой тяжестью, как рухнувший на тебя дом, арестантского титула, смятенное отчаяние неотступно сверлит мозг, и сердце готово взвыть в безысходной незащищенности. Душа его пребывала в оживленной безмятежности, и не страдала ни от решеток, надеясь на удачу и, при случае, побег или на другую удачу: после отбытия срока как можно дольше не попадаться снова, ни от среды, преобладая в ней численно. В этой части тюремного населения, кажется, в подавляющей степени было понятно, кто есть кто. Понять же другую его часть думаю поможет короткий и не замысловатый, но, на мой взгляд, очень характерный сюжет. Примерно на третий день было скомандовано названным выходить с вещами, и мы, двадцать четыре следственных (до ознакомления с заочно принятым решением Особого совещания) оказались вместе с вооруженным сопровождающим за тюремными воротами на улице погруженного в темноту (сорок третий год!) города и пошли быстрым шагом. Вскоре, опаздывая, строй побежал в направлении, указанном охранником. Маленькие кварталы приземистых домов старого района и темень привели к тому, что, натыкаясь на строения и обходя их с разных сторон, строй рассыпался и пробирался разными улочками. Пришедший первым, как оказалось, лишь с малой частью группы, наш «человек с ружьем» (в данном случае — с револьвером) был в испуге, но прошла минута-другая, и, стекаясь к нему с разных сторон, пришли все до одного!

  И начался шестидневный этап в столыпинском вагоне, в клетке-купе которого (три яруса полок, со сплошной второй) нас все дни было двадцать девять, а от вечерней остановки в Сухобезводном до утра — 34 человека. Чтобы поверить в возможность такого, необходимо представить себе третьи полки, на которых, почти сложившись вдвое и уперев ноги в край противоположной полки, навстречу друг другу с каждой стороны находятся по-многу часов по шесть-семь человеческих существ. Дорога эта закончилась пересыльным лагерем в Котласе <...>


Имена (1)

Изображения (2)

Изображение

Рифат Хабибулович Гизатулин после освобождения в 1955 году.

Изображение

Гизатулин Рифат Хабибулович, бывший политзаключенный. Фотография ок. 1990 г.